Тональность пейзажа: коричневый, отливающий бронзой; высокая линия горизонта, низкие облака, по жемчужного цвета земле бредут устрично-фиолетовые тени. Львиный бархат пустынных песков: над озером надгробья пророков отблескивают на закате цинком и медью. Тяжелые морщины песка — как водяные знаки на земле; зелень и лимон уступают место пушечной бронзе, одинокому темно-сливовому парусу, набухшему, влажному: нимфа с клейкими крыльями. Тапосирис мертв среди изломанных колонн и навигационных знаков, исчезли Люди с
Гарпунами… Мареотис под раскаленной лилией неба.
Лето: цвета кожи буйвола песок,
горячее мраморное небо.
Осень: набухшие кровоподтеки туч.
Зима: студеный снег, ледяной песок.
Раздвижные панели неба.
Проблески слюды.
Чисто вымытая зелень Дельты.
Великолепные россыпи звезд.
А весна? Да будет вам, не бывает весен в Дельте, не бывает ощущения свежести, мир не рождается заново. Прямо из зимы окунаешься в восковой слепок лета, и тяжкий жар заливает легкие. Но по крайней мере здесь, в Александрии, прерывистые выдохи моря спасают от мертвенного веса летнего небытия — сквозняки скользят меж стальных бортов линкоров, карабкаются через парапет и перебирают полосатые тенты кафе на Гранд Корниш. Я никогда бы не…
* * *
И вновь я увидел Город, зеркальную поверхность зеленого озера и изломанные линии каменных чресел у границы пустыни. Политика любви, интриги страсти, добро и зло, каприз и добродетель, любовь и убийство двигались тихо и скрытно в темных лабиринтах александрийских улиц и площадей, борделей и гостиных — кишели, подобно вселенскому съезду угрей в слизистом иле заговоров и контрзаговоров.
* * *
Город, населенный призраками моих воспоминаний, — корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем — меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер — секты, кланы, гильдии, — сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу — тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис — зеркала из полированного лунного камня — да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой — турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей — имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?
А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, — постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.
В сумерках он — лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.
* * *
Жюстин читает что-то по-гречески, я этих стихов не помню:
Песок, шиповник, белый камень
Александрии, маяки
И дюн текучие холмы, что претворяют
Песок в соленую морскую влагу и обратно,
И никогда — в вино, вино изгнанья,
Которое пятнает даже воздух вокруг себя,
Ни в голос, что тебе пятнает душу,
Поющий по-арабски: «Судно, мол, без паруса
Что женщина безгрудая». И больше ничего.
И больше ничего.
* * *
Город, выдуманный наполовину (и все же реальный), берет начало в наших душах и в них же находит конец, оставив только корни — в памяти, глубоко под землей. Почему из ночи в ночь я обречен возвращаться назад, склоняясь у камина над исписанными листами бумаги? Я топлю рожковым деревом, а снаружи стискивает стены дома эгейский ветер, стискивает и отпускает снова и гнет кипарисы, как луки. Не довольно ли сказано об Александрии? Должен ли я опять переболеть снами о Городе и памятью о его обитателях? А я-то думал, что все мои сны уже оправлены в бумагу, прочно прикованы к ней, что сейфы моей памяти наглухо заперты. Вам кажется, я себе потакаю, не так ли? Это вам только кажется. Случайность из случайностей, дуновение ветра — и снова все приходит в движение, я выхожу на прежнюю дорогу. И память ловит собственное отражение в зеркале.
* * *
Как рассказать о нем — о нашем городе? Что скрыто в слове «Александрия»? Вспышка — и крохотный киноглаз там, внутри, высвечивает тысячу мучимых пылью улиц. Мухи и нищие царствуют там сегодня — и те, кто в состоянии с ними ужиться.
читать дальше
Пять рас, пять языков, дюжина помесей, военные корабли под пятью разноцветными флагами рассекают свои маслянистые отражения у входа в гавань. Но здесь более пяти полов, и, кажется, только греки-демоты умеют их различать. Обилие и разнообразие питательных соков для секса, возможностей, которые всегда под рукой, ошеломляет. Никогда вам не ошибиться, приняв эти места за счастливые. Символические любовники свободного эллинского мира канули в Лету, теперь здесь цветут иные травы, эфирные фигуры, тонко скроенные на манер андрогинов, обращенные на самих себя, на самих себя обреченные. Восток не способен радоваться сладостной анархии тела — ибо он обнажил тело. Я помню, Нессим однажды сказал (мне кажется, он цитировал), что Александрия — это гигантский винный пресс человеческой плоти; те, кто прошел через него, — больные люди, одиночки, пророки, я говорю об искалеченных здесь душах, мужских и женских.
* * *
Горсть красок для пейзажа… Длинные темперные тени. Свет, сочащийся лимонным соком. Воздух полон кирпичной пыли — сладко пахнущей кирпичной пыли и запаха горячих тротуаров, сбрызнутых водой. Легкие влажные облака липнут к земле, но редко приносят дождь. Поверх — брызги пыльно-красного, пыльно-зеленого, лилового с мелом; сильно разбавленный малиновый — вода озера. Летом воздух лакирован влагой моря. Город залит камедью.
А позже, осенью, сухой дрожащий воздух, шероховатый от статического электричества, разбегается под легкой одеждой язычками пламени по коже. Плоть оживает, пробует запоры тюрьмы на прочность. Пьяная шлюха бредет по улице ночью, роняя обрывки песни, как лепестки. Не эта ли мелодия бросила в дрожь Антония — цепенящие струны великой музыки, настойчиво звеневшие о расставании с Городом, с его любимым Городом?
Молодые тела угрюмо ищут отзвука в чужих телах, и в маленьких кафе, в тех самых, куда часто забредал Бальтазар вместе со старым поэтом Города, парни нервно суетятся над триктраком под керосиновыми лампами, взбаламученные сухим пустынным ветром, заряженным подозрительностью и прозой, — суетятся и оборачиваются навстречу каждому входящему. Они ведут войну за то, чтобы дышать, и в каждом летнем поцелуе отслеживают привкус негашеной извести.
* * *
Ну, а в иных ситуациях, куда как сложных и для нее самой, и для нас, прочих: насколько трогательной, насколько женственной и мягкой умела быть эта обладательница изощренного мужского ума. Она из раза в раз напоминала мне кошмарную породу цариц, которые оставили после себя, подобно облаку, затмившему подкорку Александрии, аммиачный запах кровосмесительных романов. Гигантские кошки-людоеды вроде Арсинои — вот ее истинные сестры.
* * *
Дом в тусклом свете плавающих в масле фитилей, крысы на земляном полу, кажется, что пол шевелится. Старый ростовщик, пьяный, и храпит во сне, и втягивает с каждым вдохом запах тлена — грязь, экскременты, высохший помет летучих мышей; канавы, забитые листьями и корками хлеба, размокшими в моче; венки из желтого жасмина, шальные и бутафорские. Теперь добавим крики за чужими ставнями на той же кривобокой улочке: бей бьет жен, оттого что импотент. Старая травница, что ни ночь, торгующая собой на плоской площадке меж снесенными домами — собачий скулеж, настораживающий и унылый. Мягкий влажный звук босых черных ног по спекшейся глине поздно ночью на улице. Наша комната, набухшая темнотой и чумой, и мы, европейцы, чуждые этой жуткой животной гармонии живучей черной плоти вокруг нас. Совокупления боабов сотрясают дом, как пальму. Черные тигры с мерцающими клыками. И повсюду паранджи, и вопли, и сумасшедший смех под перечными деревьями, безумие и прокаженные. Все то, что дети видят и собирают про запас, чтоб выстроить крепко свои будущие жизни — или пустить их по ветру. На улице перед домом упал верблюд, загнали. Он был слишком тяжелый, чтобы тащить его на живодерню, и вот пришли с топорами двое мужчин и стали рубить его на куски прямо на улице, живого. Они рубили живое белое мясо — и бедное животное выглядело еще более измученным, более гордым и более удивленным, когда ему отсекли ноги. Вот живая еще голова, открытые глаза и озираются вокруг. Ни звука протеста, ни попытки защититься. Животное умирает, как пальма. Но потом еще несколько дней глина на улице была пропитана его кровью и красила красным наши босые ноги.
Монеты падают в жестянки нищих. Обрывки всех наречий — армянский, греческий, амхарский, марокканский арабский, евреи из Малой Азии, из Понта и Грузии; матери, рожденные в греческих поселках на Черном море; общины, обрубленные, как ветви дерев, лишенные родного ствола, тоскующие по Эдему. Вот бедные кварталы белого Города; ничего похожего на чистые прямые улицы, построенные и украшенные иностранцами, где маклеры сидят и не спеша потягивают свои утренние газеты. Даже гавани для нас, здешних, не существует. Зимой, иногда, редко, слышен рев сирены — но то другая страна. Ах, тоска по гаваням и странным именам у тех, кому некуда ехать. Это похоже на смерть — и умираешь всякий раз, как произносишь слово: Александрия, Александрия».
* * *
"Ну а что до Александрии, понимаете теперь, почему этот Город есть самое логово инцеста? Ведь культ Сераписа был основан именно здесь. Если сердце твое и чресла иссушены тем, что здесь называют любовью, поневоле обратишься к себе же, к своей тени, к сестре. Любовник видит свое отражение в собственной семье, как Нарцисс в тихой заводи, и из этого тупика не выбраться».
* * *
Александрия — Город сект и ересей, и на каждого аскета она всегда производила на свет по либертину от религии — Карпократ, Антоний, — готового увязнуть в чувственности столь же глубоко и искренне, как пустынник — в духе. «Ты говоришь о синкретизме пренебрежительно, — сказал как-то Бальтазар, — однако ты должен понять, что, для того чтобы вообще работать здесь, — я говорю сейчас как верующий, как истово верующий, не как философ, — необходимо свести воедино две поведенческие крайности, порожденные не умственными наклонностями александрийцев, но здешней почвой, воздухом, пейзажем. Я имею в виду крайнюю степень чувственности и интеллектуальный аскетизм. Историки считают, что синкретизм рождается от соединения непримиримых принципов мышления; вряд ли это применимо к нам. И дело даже не в смешении рас и языков. Просто есть у александрийцев такой национальный пунктик: искать согласования двух глубочайших психологических особенностей из всех, которые они за собой знают. Вот почему мы все истерики и экстремисты. Вот почему мы все — непревзойденные любовники».
* * *
Пульсирует стрекот цикад в кронах могучих платанов, летнее Средиземное море лежит предо мной и чарует магически синим. Где-то далеко, там, где подрагивает розово-лиловая линия горизонта, лежит Африка, лежит Александрия и держит слабеющую цепкую лапку на пульсе памяти — памяти о друзьях, о днях, давно минувших. Медленная ирреальность времени затягивает воспоминания илом, размывает очертания — и я уже начинаю сомневаться, а в самом ли деле исписанные мной листы рассказывают о поступках и мыслях реальных людей; не есть ли это просто история нескольких неодушевленных предметов, катализаторов и дирижеров человеческих драм — черная повязка на глазу, ключик от часов и пара бесхозных обручальных колец…
Скоро спустится вечер и ясное ночное небо сплошь запорошит летними звездами. Я, как всегда, приду сюда покурить у воды. Я решил оставить письмо без ответа. Не хочу больше никого обязывать, не хочу ничего обещать, не хочу думать о жизни в терминологии визитов, договоров, резолюций. Пусть Клеа сама поймет мое молчание в согласии с собственными желаниями и нуждами — пусть приедет или пусть останется дома. Разве не зависит все на свете от нашей интерпретации царящего вокруг нас молчания? Так что…
* * *
Жюстин грустно размышляет у статуи Береники, скорбящей по маленькой дочери, которую жрецы уже успели обожествить: «Интересно, это утолило ее боль? Или сделало ее постоянной?»
* * *
На могильном камне — Аполлодор, протягивающий ребенку игрушку. «Может, вышибить слезу» (Персуорден). «Все они умерли. И ничего взамен».
* * *
Аурелия, молящая Пестезухос, крокодилью богиню… Наруз.
* * *
Львица держит Золотой цветок…
* * *
Ушебти… маленькие рабы, они должны работать на умерших в загробном мире.
* * *
Сами александрийцы были в Египте чужаками, изгнанниками; Египет жил себе спокойно и мощно за переливчатой поверхностью александрийской грезы, окруженный раскаленным добела кольцом пустынь и осененный благодатью суровой веры, отринувшей все радости земные: Египет лохмотьев и язв, красоты и отчаяния. Александрия все еще оставалась Европой, столицей Европы азиатской, ежели таковая возможна. Она и близко не была похожа на Каир, где весь уклад жизни был скроен на египетский лад, где Маунтолив обычно говорил на цветистом, пространном арабском; здесь сценою владели французский, итальянский и греческий. Стиль жизни, светские манеры — все было здесь другое, кроилось по европейским лекалам, верблюды же, и пальмы, и туземцы в долгополых одеяниях существовали только лишь как ярко разукрашенный фриз, как театральный задник для жизни, разделенной надвое у самого корня.
* * *
Ближе к вечеру он добрался до места, где край пустыни постепенно перетекал в хаос пригородных трущоб, и плавной центростремительной дугой поехал не торопясь объездной дорогой к центру. Небо все было в тучах. Над Александрией гремела гроза. К востоку, над льдисто-зеленой глыбой озера, бушевал ливень — блесткие длинные иглы дырявили шкуру воды, и даже сквозь ненавязчивое бормотание мотора был ощутимо слышен отдаленный шорох дождя. Он окинул взглядом жемчужно-белый Город под черным ватным одеялом, по стеблям минаретов мазнули темно-алым косые полосы заката: как белье макнули в кровь. Секли, ерошили морскую гладь короткие шквалы. А выше кочевали мощные стада сизо-черных, подбитых кровью туч, отбрасывая странный отсвет на улицы и площади белого Града. Дождь был в Александрии редкий и недолгий зимний гость. Чуть погодя, очень скоро, подкрадется сторонкою ровный ветер с моря и в несколько минут расчистит небо, скатает кучевые облака, как ковер. Стеклистый холодок зимнего здешнего неба вернет себе свои права и свет свой и вычистит, отполирует Город заново до кварцевого блеска, как редкий какой-нибудь, на фоне пустыни, артефакт. Нетерпение ушло. Закат понемногу затягивался сумеречной дымкой. Он ехал мимо внешней гавани, бесконечная лента уродливых лачуг, пакгаузы, колеса жирно чавкали о нагретый днем гудрон, чуть сбрызнутый недолгим дождичком. Надо бы убавить газу…
Он медленно въехал в полумрак грозы, дивясь на цветовую гамму света и на горизонт, натянутый как лук. Закат пригоршнями рассыпал рубины по мачтам и рубкам боевых кораблей на рейде (которые скорчились и выставили орудийные дула, будто рогатые жабы). Город снова стал древним; сквозь шорох дождя — по дороге к летней резиденции он попал под дождь — он явственно ощутил его эллинистическую меланхолию, странный, нездешний отсвет молний воссоздал его, раскрасил, как картинку в книжке, — станиоль растрескавшихся тротуаров, улиточьи домики, тертый рог, слюда; лачуги из самана, крашенные в цвет бычьей крови; бродят любовники по площади Мохаммеда Али, заблудившись в дожде с непривычки, несвязно, как ненастроенные инструменты; перестук фиолетовых трамваев у моря, вдоль кружевного плетения пальмовых рощ. Запущенный Город, древний как мир, чьи улицы сцементированы пылью, принесенной ветром из пустыни, сбрызнутой влагой дождя. Он все это чувствовал заново, дав Городу волю развернуться, лечь в его душе огромной морской звездой — стон лайнера, уходящего по кромке заката в море, или поезд, текущий в глубь материка жидкой россыпью алмазов, бормочут неразборчиво колеса в каменистых гулких балках; припорошенные пылью храмы, давно забытые, наполовину занесенные песком…
* * *
Праздные мысли брели, спотыкаясь, в моей голове, покуда я, омываемый со всех сторон ласковым чувством одиночества, лежал на плоской скале над морем и ел апельсин; скоро одиночеству не будет места, скоро Город скомкает его, как ветошь; тяжеловесный синий сон об Александрии – вот она нежится, подобная некой древней рептилии, в отблесках света с озера: лазурь, фараонова бронза. Великие сенсуалисты прошлого, предавшие тела свои зеркалам, стихам, ленивым стайкам мальчиков и женщин, иголке в вену, трубке с опиумом, безжизненным, без вкуса и без страсти поцелуям. Бродя в мечтах без всякой цели по узким улочкам Александрии, я снова знал, что этот Город взял октаву не просто человеческой истории, но всей биологической шкалы наших страстей – от размалеванных экстазов Клеопатры (странно, почему должно было так случиться, что вино изобрели именно здесь, под Тапосирисом) до фанатизма Ипатии (увядшие виноградные листья, поцелуи мученицы). И гости со стороны: Рембо, послушник резкого стиля, ходил по тем же улицам, с поясом, набитым золотыми монетами. И прочие смуглолицые толкователи снов, и политики, и евнухи – словно стая птиц в чудесном оперении. Обуреваемый жалостью, желанием и страхом, я вновь увидел Город, раскинувшийся передо мной, населенный фигурами моих друзей и персонажей. Я знал, что должен выдержать с ним еще одну очную ставку, на сей раз и впрямь последнюю.
* * *
И, роясь в стародавних воспоминаниях другой, незанятой частью души, я увидел Город весь, сразу; Александрия снова развернулась передо мной, открылась во все стороны разом – в пленительном многообразии деталей, в дерзости цвета, в богатстве и нищете, в равной мере запредельных. Лавчонки, укрытые от солнца неровными рваными тентами, где в тени – изобилие товаров всех видов и форм: от живых перепелок до сотового меда и зеркалец на счастье. Груды великолепных фруктов, вдвойне великолепных оттого, что разложены они на больших листах цветной бумаги, против них вдвое более яркой: теплое золото апельсинов на малиновом и анилиново-красном фоне. Дымчатый переблеск металла в темных пещерах медников. Верблюжья упряжь в разноцветных кисточках. Кувшины и бирюзовые – от сглаза – бусины. И фоном, соединительной плотной тканью густое месиво толпы, рев радио в кафе, завывания – на всхлипе – уличных торговцев, брань беспризорников и вдалеке безумный вой плакальщиц, как раз пустившихся в очередной забег вослед телу какого-нибудь знатного шейха. А здесь, на авансцене, в полном осознании собственной уникальности прогуливаются, словно модели на подиуме, иссиня-черные, в белых тюрбанах эфиопы и бронзовые суданцы с пухлыми, угольного цвета губами, ливанцы цвета сплава олова со свинцом и бедуины с профилями мелких хищных птиц и вслед за ними нитью черных дорогих жемчужин стайки закутанных с головы до пят женщин, ночная восточная греза о сокрытом Рае, в который можно разве что мельком заглянуть через замочную скважину человечьего глаза. И шаткой походкой, цепляя вьюками за глиняные стены, с невероятной деликатностью опуская тяжелые, мягкие свои копыта в пыль, бредут по узким улочкам верблюды, навьюченные целыми стогами зеленого клевера.
* * *
Бреду опять по улицам древней столицы под ласковым гнетом весеннего солнца, бреду над синим суматошным морем – полусонный, лишь наполовину здесь – и чувствую себя как Адам из средневековой легенды: все мирозданье скинулось по горсти, и получился человек, чье тело было глина, чьи кости были камни, чья кровь – вода, чьи волосы – трава, чье зрение – свет солнца, чье дыхание был ветер, а мысли – облака. И, лишенный веса, как после тяжкой продолжительной болезни, я снова ничей, я отдан на произвол судьбы, я плыву по воле волн и ветра по мелким волнам Мареотиса, мимо белых отметин на столбах, обозначающих былые приливы страстей, уже давно осевшие в анналах здешних мест: древний Город, по-древнему жестокий, появившийся как будто сам собой между пустыней и озером. Брожу знакомой путаницей улиц, разбегающихся во все стороны разом, как лучи морской звезды, от общего центра, от могилы отца-основателя. Шаги, раскатистое эхо других шагов, таких же, как прежде, забытые сценки и разговоры пузырями всплывают на поверхность, отталкиваясь от знакомых стен, от столика в кафе, от закрытых ставнями окон, а внутри – растрескавшийся потолок и шелушится краска. Александрия, принцесса и шлюха. Царственный Город и разом anus mundi.[24] Ты останешься неизменной вовек, покуда разные расы не перестанут здесь бродить, как сусло в чане; покуда тысячей фонтанов плещут – будто из-под земли – на улицы твои и площади химически активные гейзеры страстей и злобы, ярости и, вдруг, внезапных протрезвлений. Плодородные пустоши Любовей человеческих, сплошь усеянные костями изгнанников. В небе худые лохматые пальмы заключают с минаретами мистические браки. Ульи белых домиков вдоль узких запустелых улочек, где под ногой утоптанная глина, где по ночам зубная боль арабской музыки и восклицания девочек, которые легко, без затей сбрасывают набивший спину груз плоти, которые предлагают на потребу ночи такие поцелуи, что даже деньги не в силах отбить их пряный аромат. Печаль и благодать соединенных – хотя бы на миг – человеческих судеб, длящаяся вечно, бесконечный цикл рождений, и смертей, и возрождения, и снова смерти: он один способен научить и переделать заново – в своей безликой, разрушительно-могучей воле.
Лоренс Даррелл "Александрийский квартет"
==================================================
(Главное самой важной цитаты я так и не нашел, но думаю вряд ли кто дочитает до конца, это мне так нравятся эти городские пейзажи, отравленный воздух, александрийская хандра)
Александр просто проложил путь, как стрела, по небу. А потом за ним по земле пошли люди, которые на него совсем не похожи.
Спасибо тебе, захотелось перечитать книги. Наверное, так и сделаю...
И раз уж мы об Александрии... Смотрела я недавно какой-то документальный фильм о загадках Египта. Одна из загадок, естественно, гробница АМ. Огромное количество людей, уверенных в том, что они точно знают, где ее искать, приезжало и приезжает в Александрию. Так вот профессор-ведущий сказал, что местные называют их "дураками Александра")))
Грустно...
Не дай бог, найдут)))
Волча, а черный фон в дневнике - это что-то значит? Читать не очень комфортно для глаз.
Я тоже не хочу, чтобы гробницу нашли. Мне нравятся нераскрытые тайны, помимо всего прочего.
Волчок,то ,как ты пишешь,похоже на какую-то очень красивую,ажурную ткань.И эту ткань наматываешь и наматываешь себе в рулон и всё никак оторваться не можешь,пока всё не получишь)))
Мне это именно так представляетя.И меня,конечно,очень удивляет,что в твоей умной голове существует такое большое количество разнообразных,красивых образных сравнений .Хотела перечислить те,которые понравились больше всего,но поняла,что их слишком много!
*восковой слепок лета*-*вздохнула*...
А верблюда жалко,не люблю такое читать.Лучше читать про поцелуи девочек)))
Ой,Волча